"Солнце мертвых": анализ книги Шмелева. Шмелёв «Солнце мёртвых» – анализ А. Солженицына

Утро

Крым, у моря, начало августа. Утро началось с шума сквозь сон: «Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, - опора семьи, что живет повыше меня, на горке. Каждый день бутылки три молока - пенного, теплого, пахнущего живой коровой!» Повествователя мучат странные сны, исполненные роскоши, пышности и мучительных поисков неизвестно кого или чего.

Сны тем более странны, что вокруг царит голод. Просыпаться не хочется. «А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц - август. А день... Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке... Я сорвал зеленый “кальвиль” - и вспомнил: Преображение!»

Пришлось подняться, одеться: «Я надеваю тряпье... Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши».

Вокруг - приморские виды, виноградники. Вдали - бывшая дачка учительницы, Ясная горка. «Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.

Дачка свободна и бесхозяйна, - и ее захватил павлин».

Птицы

«Бродяга-павлин» ночует на перилах забора, там собаки не достанут его. «Мой когда-то. Теперь - ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди - ничьи. Так и павлин - ничей.

Порой захаживает к повествователю. Обирает ягоды винограда, рассказчик гоняет птицу, ведь виноград станет пищей, которой мало. Все повыжгло солнце.

Помимо изгнанного павлина, у героя есть и индюшка с индюшатами. Он держит их, потому что «они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними ».

И павлин, и индюшка ходили в котловину, где греки посадили пшеницу. Но греки пшеницу убрали, и птицы - и домашние, и дикие, голуби, - доклевали оставшееся. «Ни зернышка не осталось - и котловина затихла».

Пустыня

Корова Тамарка попыталась проникнуть в жалкий огород повествователя и нарвалась на окрик: «На-ззад!!..» «Вот он, наш огородик... жалкий! А сколько неистового труда бросил я в этот сыпучий шифер! Тысячи камня выбрал, носил из балок мешками землю, ноги избил о камни, выцарапываясь по кручам...

А для чего все это?! Это убивает мысли».

А вдали - иллюзия спокойствия и красоты. Море, горы, городок. Вот только... «Не благостная тишина эта: это мертвая тишина погоста. Под каждой кровлей одна и одна дума - хлеба!

И не дом пастыря у церкви, а подвал тюремный... Не церковный сторож сидит у двери: сидит тупорылый парень с красной звездой на шапке, выкает-сто-рожит подвалы: - Эй!., отходи подале!..

И на штыке солнышко играет».

Кровь залила все вокруг. Дачники уехали или были убиты. Корабли не заходят в гавани, и нельзя купить товары. «Кому продавать, покупать, кататься, крутить лениво золотистый табак ламбатский? Кому купаться?.. Все - иссякло. В землю ушло - или туда, за море».

И единственное, что увидеть можно на приморской дороге, - «ковыляет босая, замызганная баба с драной травяной сумкой, - пустая бутылка да три картошки, - с напряженным лицом без мысли, одуревшая от невзгоды:

А сказывали - все будет!..»

В виноградной балке

Виноградная балка - «это отныне мой храм, кабинет и подвал запасов. Сюда прихожу я думать». В виноградной балке - яблоки, виноград, груша. «Грецкий орех, красавец... Он входит в силу. Впервые зачавший, он подарил нам в прошлом году три орешка - поровну всем... Спасибо за ласку, милый. Нас теперь только двое... а ты сегодня щедрее, принес семнадцать. Я сяду под твоей тенью, стану думать...»

А вокруг доносятся голоса оставшихся у моря редких людей. Ребенок, просящий «хле-а-ба-аааа... са-мый-са-ааа в пуговичку-ууу... са-а-мый-са-аааа...», старая барыня, «попавшая вместе с другими в петлю», воспитывает чужих детей и говорит о Париже. «Париж... - а здесь отнимают соль, повертывают к стенкам, ловят кошек на западни, гноят и расстреливают в подвалах, колючей проволокой окружили дома и создали “человечьи бойни”! На каком это свете деется? Париж... - а здесь звери в железе ходят, здесь люди пожирают детей своих, и животные постигают ужас!..» - размышляет повествователь. Безрукий, слесарь из Сухой балки, не так давно съел собаку.

А солнце сияет ярко, словно насмехается.

Хлеб насущный

Повествователь встречается с восьмилетней Лялей, девочкой, живущей у старой барыни. Девочка рассказала, что автомобили на Ялту ловят зеленых - тех, кто «в лесах по горам хоронятся»; у Минца корову угнали; Рыбачиха корову продала; у Вербы украли гуся.

«Есть еще детские голоски, есть ласка. Теперь люди говорят срыву, нетвердо глядят в глаза. Начинают рычать иные», - вздыхает повествователь. Рассказчик выпускает птиц, боится, что их могут отнять. Летает ястреб: «Ястребам простится: это ИХ хлеб насущный.

Едим лист и дрожим перед ястребами! Крылатых стервятников пугает голосок Ляли, а тех, что убивать ходят, не испугают и глаза ребенка».

Что убивать ходят

Появился верховой. «Музыкант Шура. Как он себя именует - “Шура-Сокол”. Какая фамилия-то лихая! А я знаю, что мелкий стервятник это», - характеризует человека повествователь и задумывается о том, кто сотворил стервятника.

Повествователь рассказывает об одной из встреч с таким человеком: «Как-то, тоже в горячий полдень, нес я мешок с землею. И вот, когда я плелся по камню, и голова моя была камнем - счастье! - вырос, как из земли, на коньке стервятник и показал свои мелкие, как у змеи, зубы - беленькие, в черненькой головке. Крикнул весело, потряхивая локтями:

Бог труды любит!

Порой и стервятники говорят о Боге!

Вот почему я кроюсь: я слышу, как от стервятника пахнет кровью».

И объясняет, что ему не нравится в «стервятнике»: вокруг все в лохмотьях, голодные, а он - в новой чистой одежде, с округлившимся розовым лицом. Это один из тех, кто убивать ходит. Когда тысячи людей прятались по подвалам, власть обрели «те, кто убивает». Рассказчик вспоминает, как во время появления «тех, кто убивает», к нему зашел «человек мирный, хромой архитектор. Он сам боялся. А потому услуживал тем, что убивать ходят». Он описал и отобрал книги, потому как приказали.

Умерла курочка Торпедка - ушла тихо, на руках повествователя, и он даже порадовался этому: ведь она уходит в добрых руках, а сколько людей умирают, не услышав ни слова утешения...

Нянины сказки

Вечером повествователь встретился с соседкой нянькой, которая возвращалась из города. Он знал, что она будет жаловаться, но не мог не слушать, ведь «она - от народа, и ее слово - от народа». Няня рассказала о том, что убили комиссара на перевале, о детях, которые глодали копыта павшей лошади. А еще совсем недавно няня верила в светлое будущее, обещанное на митинге матросом: «Теперь, товарищи и трудящие, всех буржуев прикончили мы... которые убегли - в море потопили! И теперь наша советская власть, которая коммунизм называется! Так что до-жили! И у всех будут даже автомобили, и все будем жить... в ванных! Так что не жись, а едрена мать. Так что... все будем сидеть на пятом этаже и розы нюхать!..».

Встречалась она в городе с Иваном Михайловичем, бывшим соседом, который совершенно обнищал. Нянька ушла, а повествователь погрузился в воспоминания. Он рассказывает сказку курочке Жаднюхе. Иван Михайлыч писал про Ломоносова, за что получил золотую медаль в Академии наук. Золотую медаль эту пришлось продать за пуд муки. Стал он учить людей, за каждый урок получал полфунта хлеба и полено. «А скоро и поленья перестали давать: некому и учиться стало, голод. И вот на прошеные Ивана Ми-хайлыча - прислали ему бумагу, пенсию! По три золотника хлеба на день!» Такого количества хлеба хватит разве что курочке...

Про Бабу Ягу

Опустели профессорские дачи, растащили все ценное профессорские дворники и садовники. Застрелили одного профессора, тихого старика. «За дело взяли: не ходи за помидорчиками в шинели!»

Катят автомобили в Ялту. Сказка творится в мире, только страшная сказка. «Я знаю: из-за тысячи верст, по радио, долетело приказ-слово, на синее море пало: “Помести Крым железной метлой! в море!”

Катит-валит Баба Яга по горам, по лесам, по долам - железной метлой метет. Мчится автомобиль за Ялту.

Дела, конечно. Без дела кто же теперь кататься будет? »

С визитом

«Чучело-доктор» Михайло Васильич зашел «с визитом». У доктора изъяли все, вплоть до обуви и пайка из врачебного союза: «Говорят коллеги, что теперь “жизнь - борьба”, а практикой я не занимаюсь! А“нетрудящийся да не ест”!».

Доктор печально высказывает мысль, царящую под южным солнцем: «Лучше теперь в земле, чем на земле».

Доктор вздыхает: часы теперь нельзя держать, у него все отобрали.

«Мементо мори»

Доктор просит рассказчика опубликовать его историю о часах-«луковице»: «Так и опубликуйте: “Мементо мори”, или “Луковица” бывшего доктора, нечеловеческого раба Михаила". Это очень удачно будет: “нечеловеческого”! Или лучше: нечеловечьего!»

Они с женой путешествовали по Европе как раз в то время, когда революция была романтизирована. Часы доктор купил в какой-то грязной лавчонке, продавая их, ему сказали: «Революционер, ирландец, но виду не подавайте, что знаете».

И отобрали у него эти часы революционеры. В этой истории доктор видит параллель.

Почти прощаясь, он говорит, что хотел бы издать книгу со своими размышлениями и выводами, которую озаглавил бы «Сады миндальные».

«Сады миндальные»

Едва приехав в Крым, доктор выбрал себе пустырь и засадил его миндальными деревьями. «...Были миндальные сады, каждую весну цвели, давали радость. А теперь у меня - “сады миндальные”, в кавычках, - итоги и опыт жизни!..»

«Нет, теперь в школу-то не заманишь. “Отче-то наш” и забыли. И учиться не будут», - говорит доктор. А миндаль у него оборвали весь, деревья рубят. События революционные доктор сравнивает с экспериментами Сеченова, людей - с лягушками: «Два миллиончика “лягушечек” искромсали: и груди вырезали, и на плечи “звездочки” сажали, и над ретирадами затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали...». Доктор говорит, что все уже почти мертвы, и все это - голод, темные точки перед глазами от слабости - преддверие смерти.

Доктор подводит итоги своим рассуждениям: «...раз уже наступила сказка, жизнь уже кончилась, и теперь ничего не страшно. Мы - последние атомы прозаической, трезвой мысли. Все - в прошлом, и мы уже лишние. А это, - показал он на горы, - это только так кажется», - после чего уходит к соседям. Повествователь смотрит вдаль и понимает: «Теперь ничего не страшно. Теперь все - сказка. Баба-Яга в горах...»

Волчье логово

Повествователь вечером ходил по саду и услышал: что-то происходит в «профессорском уголке». «Внизу голоса ревут - там еще обитает кто-то! Берлоги еще остались.

Ой, люди добры-и-и...

Нет ни людей, ни добрых».

Зарезали корову, и Коряк душил коровореза. Пока рассказчик всматривался и вслушивался, ястреб зарезал его курочку Жаднюху. «Индюшка стоит под кедром, поблескивает зрачком - к небу. Жмутся к ней курочки - теперь их четыре только, последние. Подрагивают на своем погосте. Жалкие вы мои... и вам, как и всем кругом, - голод и страх, и смерть. Какой же погост огромный! И сколько солнца! Жарки от света горы, море в синем текучем блеске...»

А повествователь ходит по саду, коря себя за то, что еще может думать и искать Солнце Правды.

Дядя Андрей с исправничьей дачи, проходя мимо, советует обменять павлина на что-нибудь - на хлеб или табак. Рассказчик задумывается над этим вопросом (на табак и впрямь можно бы), но понимает, что не сделает этого.

Чудесное ожерелье

Повествователь с нетерпением ждет ночи: «...когда же накроет ночь это ликующее кладбище?!» Ночь пришла. Подошла соседка и подсела к рассказчику, говорит: «Голова стала мутная, ничего не соображаю. Детишки тают, я совсем перестала спать. Хожу и хожу, как маятник». Пришла девочка Анюта «из мазеровской дачи», попросила «крупки на кашку», потому что «маленький у нас помирает, обкричал-ся». Рассказчик дал немного крупы - все, что было у него самого...

Соседка, старая барыня, рассказала, что обменяла на хлеб золотую цепочку, теперь у нее остались только бусы из горного хрусталя: «Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души, - говорит повествователь. - Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны - пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца... последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам... - носит его ветрами». Барыне предложили обменять ожерелье работы итальянского мастера на три фунта хлеба, та недоумевает: такая роскошь, драгоценность, «столько... граней» - и всего за три фунта! Повествователь же думает: «А сколько граней в человеческой душе! Какие ожерелья растерты в прах... и мастера побиты...»

А ночью начинают грабить. Могут появиться люди из Отдела...

В глубокой балке

Рассвет. «Время идти в Глубокую балку, по холодку, - рубить». В глубокой балке сумрачно, склоны поросли кустарником, в котором чудятся всевозможные фигуры: канделябр, крест, вопросительный знак... «Живут вещи в Глубокой балке, живут - кричат». Три года назад здесь «стояли станом оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть», а теперь один из немногих выживших рубит в балке дрова.

Повествователь мысленно обращается к европейцам, «восторженным ценителям «дерзаний»», предлагая им не воспевать «мировую перекройку жизни», а понаблюдать: «увидите затекшие кровью живые души, брошенные, как сор».

Игра со смертью

Повествователь задремал под деревом-Крестом, его разбудили. Это был «оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постелях татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду - с пристани оборванец». Это молодой писатель Борис Шишкин. Повествователю с ним тяжело, чудится: что-то случится с Шишкиным. У молодого писателя одна мечта: уйти куда угодно, хоть под землю, и отдаться писательству. Борис Шишкин «талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.

Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном - германском фронте». Он побывал в плену, его едва не расстреляли как шпиона, морили голодом и заставляли работать в шахтах. Уже при советской власти Шишкин вернулся в Россию, его захватили казаки, чудом отпустили. Предлагали стать коммунистом, «но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам - работать за полфунта хлеба и писать рассказы». Теперь он собирается жить в скалах и писать повесть «Радость жизни». «Его опухшее желтое лицо - лицо округи - говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив», - отмечает повествователь.

Шмелев рассказывает, что сбежали пленные советской власти, и теперь всем приморским жителям грозят обыски и облавы. Но рассказчик радуется: «Хоть шестеро жизнь отбили!»

Голос из-под горы

Повествователь сидит на пороге своей мазанки, к нему подходит бывший почтальон Дрозд. Это «праведник в окаянной жизни. Таких в городке немного. Есть они по всей растлевающейся России». Раньше Дрозд мечтал дать своим детям «постороннее» образование, гордился своей почтальонской миссией, «с благоговением относился к европейской политике и европейской жизни». Теперь же он говорит о жизни по-другому. «Вся ци-ви...ли-зация приходит в кризис! И даже... ин-ти-ли-генция! - шипит он в хворосте, глядит пугливо по сторонам. - А ведь как господин Некрасов говорил: “Сейте разумное, доброе, вечное! Скажут спасибо вам бесконечное! Русский народ!!” А они у старухи крадут! Все позиции сдали - и культуры, и морали».

Дрозд уходит, а рассказчик подводит итоги его визиту: «Праведники... В этой умирающей щели, у засыпающего моря, еще остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, - и бьются в петле. Животворящий дух в них, и не поддаются они всесокрушающему камню. Гибнет дух? Нет - жив. Гибнет, гибнет... Я же так ясно вижу!»

На пустой дороге

Сентябрь «отходит», виноградники и леса подсыхают, гора Куш-Каи словно наблюдает за всем происходящим у моря. «Кругом так тихо... Но знаю я, что во всех этих камнях, по виноградникам, по лощинам, прижались, зажались в щели и затаились букашки-люди, живут - не дышат», - говорит повествователь. Рассказчик вспоминает, как недавно бродил по берегу, по дороге, надеялся обменять рубаху на что-то съестное, и встретил троих детей. Дети, две девочки и мальчик, разложили на дороге пищу - лепешки, бараньи кости, овечий сыр. При появлении рассказчика они попытались все это спрятать, но тот их успокоил и услышал историю. Отца детей арестовали, обвинив в убийстве чужой коровы. Дети пошли искать пищу в горы, наткнулись на татарские кошары. Старшая девочка понравилась парням-татарам, детей накормили и с собой еды дали.

Расставшись с детьми, повествователь встретил на дороге Федора Лягуна. Лягун вовремя сообразил, что несет с собой появление коммунистов, и переметнулся к ним, получив некоторую власть. «У коммунистов свой закон... даже на мать обязан донести по партии!» - говорил Федор Лягун. И он доносил - если не удавалось договориться с «буржуями». Повествователь говорит: «Он сечет пальцем по рябой ладони и втягивается в мои глаза. Мне душно от гнилого перегара...

Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела. Теперь чадит. Смотрю в глаза животных. Но и их немного».

Миндаль поспел

Повествователь сидит на миндальном дереве - миндаль поспел. И разглядывает город с высоты. Умер жестянщик Кулеш, который поначалу работал за деньги, потом - за хлеб, крыл крыши, клепал печки и резал флюгера. «Не миновать - всем гулять... с камиссарами! Уу-у... сон страшный... Борщика-то бы хоть довелось напоследок вдосталь... а там!..» - говорил Кулеш перед смертью.

Попытался обратиться в больницу, надеясь, что хоть там накормят - обещали же все для народа сделать, - но в больнице и сами голодали. И Кулеш умер. «Пятый день лежит Кулеш в человечьей теплице. Все ждет отправки: не может добиться ямы. Не один лежит, а с Гвоздиковым, портным, приятелем; живого, третьего, поджидают. Оба настаивали - шумели на митингах, требовали себе именья. Под народное право все забрали: забрали и винные подвалы - хоть купайся, забрали сады и табаки, и дачи». Старик сторож говорит, что хоронить ему не на что, да и взять с покойников нечего. Придется им ждать кого-то побогаче... Повествователь говорит, что никто из пострадавших, обманутых революцией, не останется на страницах истории. И подводит итог: «Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы еще обманут...»

«Жил-был у бабушки серенький козлик»

«Я хочу отойти от кружащей меня тоски пустыни. Я хочу перенестись в прошлое, когда люди ладили с солнцем, творили сады в пустыне...» - говорит рассказчик. На Тихой пристани раньше был пустырь, приехал отставной исправник и создал «чудесное “розовое царство”». Теперь же «розовое царство» погибает.

У учительницы Прибытко двое детей, и она не может сдаться тяжелому времени. У них есть коза Прелесть и козел - зависть соседей.

Учительница рассказывает о своем козле, о том, что в округе коров режут, собак и кошек отлавливают. А повествователь думает: «Я слушаю, сидя на миндале, смотрю, как резвятся орлята над Касте-лыо. Вдруг набегает мысль: что мы делаем? почему я в лохмотьях, залез на дерево? учительница гимназии - босая, с мешком, оборванка в пенсне, ползает по садам за падалкой... Кто смеется над нашей жизнью? Почему у ней такие запуганные глаза?»

Конец павлина

Конец октября. Голод подступает все ближе. Пропал павлин Павка: «Я вспоминаю с укором тот тихий вечер, когда заголодавший Павка доверчиво пришел к пустой чашке, стукнул носом... Стучал долго. С голоду ручнеют... Теперь это всякий знает. И затихают». Повествователь тогда попытался придушить павлина, но не смог.

Соседский мальчишка предполагает, что павлина съел доктор, и приносит рассказчику несколько перьев. «Я беру остатки моего - не моего - павлина и с тихим чувством, как нежный цветок, кладу на веранде - к усыхающему “кальвилю”. Последнее из отшедших. Пустоты все больше. Дотепливается последнее. A-а, пустяки какие!..»

Круг адский

Рассказчик говорит: « ...есть ад! Вот он и обманчивый круг его... - море, горы... - экран чудесный. Ходят по кругу дни - бесцельной, бессменной сменой. Путаются в днях люди, мечутся, ищут... выхода себе ищут». И размышляет: может быть, ему уйти? Но не уйдет, хотя кончился табак и приходится курить цикорий; нет книг, да и зачем они...

Размышляет рассказчик о жизни и смерти. Пришедшие к власти убивают всех. Убили молодого мужчину за то, что лейтенант; старуху - держала на столике портрет мужа-генерала. А кого не убивают, те умирают сами.

На тихой пристани

Тихая пристань успокаивает, там еще теплится жизнь: старушка доит козу, пытается еще держать хозяйство.

Марина Семеновна и дядя Андрей общаются. Марина Семеновна говорит, что ее собеседник «испоганился»: раньше работал, теперь же ворует и вино пьет. А больше ему ничего и не осталось: корову у него забрал матрос-революционер. «На глазах погибает человек... - говорит с сердцем Марина Семеновна. - Говорю ему: налаживайте хозяйство! <...> Говорит, порядку нет, не сообразишься! Вот где развал всего! <...> А все кричали - наше!» Повествователь замечает о ней: «Не может она поверить, что жизнь хочет покоя, смерти: хочет покрыться камнем; что на наших глазах плывет, как снег на солнце».

Чатырдаг дышит

«Прощай, Рыбачихино семейство!» - восклицает повествователь. Дочки Рыбачихи отправились за перевал, сама она плачет над единственным сыном, умершим. Вспоминает рассказчик о разговоре с Николаем, старым рыбаком, мужем Рыбачихи. Тот побывал у представителей своей власти и недоумевал: как же так? Народу обещали благополучие, но сами живут замечательно, а люди умирают от голода.

Ругается рыбак Пашка, «лихой парень»: «Придешь с моря - все забирают, на всю артель десять процентов оставляют! Ловко придумали - коммуна называется».

Праведница-подвижница

Жена сапожника Прокофия, Таня, живет в глиняной лачуге. Сам Прокофий «вышел на набережную, пошел к военному пункту и запел: “Боже, царя храни!” Его тяжко избили на берегу, посадили в подвал и увезли за горы. Он скоро помер».

Таня собирается за горы, «вино менять»: «За полсотни верст, через перевал, где уже снег выпал, она понесет трудовое свое вино... <...> Там останавливают проезжих. Там - зеленые, красные, кто еще?.. Там висят над железным мостом, на сучьях, - семеро. Кто они - неизвестно. Кто их повесил - никто не знает. <...> Там волчья грызня и свалка. Незатихающий бой людей железного века - в камнях».

Под ветром

Повествователь отправился к миндальным садам доктора - проститься. Он со всем прощается, проходя последний круг ада. Доктор проводит свой эксперимент: живет на миндале и опиуме. Он отмечает, что хуже стало глазам. Доктор делает выводы: «Че-го-то мы не учитываем! Не все умирают! Значит, жизнь будет идти... она идет, идет уже тем, что есть, которые убивают! и только! в этом и жизнь - в убивании!» Надежда - функция, расплата - укрепление функции. Доктор замечает, что люди боятся говорить, а «скоро и думать будут бояться».

Там, внизу

Иван Михайлович, писавший про Ломоносова, дописывает последний свой труд. Мечтает попасть на родину, в Вологодскую губернию. И жалеет об одном: умрет - и его труды пропадут. «Лучше бы меня тогда матросики утопили...»

Встречает рассказчик старого татарина, надеется выменять у него муки, но у того и самого нет.

Конец бубика

У Марины Семеновны пропал козел - увели из сарайчика. «Это не кража, а детоубийство!..» - говорит она.

Жива душа!

Ноябрь. Начались дожди. Корова Тамарка радуется: ветви намокли, и их можно обглодать.

Ночью в дверь повествователя постучались, при-.шел татарин, принес долг за рубашку: «Яблоки, грушка-сушка... мука? и бутылка бекмеса!..» И рассказчик восклицает: «Нет, не это. Не табак, не мука, не грушки... - Небо! Небо пришло из тьмы! Небо, о Господи!.. Старый татарин послал... татарин...»

Земля стонет

В миндальных садах - пожар. Сгорел доктор. «Матрос говорит... снутри горело», - говорит сосед Яшка. А повествователь отмечает: «Доктор сгорел, как сучок в печурке».

Конец доктора

Не успел доктор сгореть, как его старый дом грабят: «По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто - что».

Конец Тамарки

Пошли зимние дожди. Люди голодают. Рыбаки остались без улова: на море бури. Просят в городе хлеба, но им не дают: «Все в свое время будет! Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата... держите кр-репко!.. Призываю на митинг... ударная задача!., помочь нашим героям Донбасса!..»

Увели корову Тамарку. Взяли за это Андрея Кривого и Одарюка. «Шумит горка: нашли у Григория Одарюка под полом коровью требушину и сало. Взяли. Помер у Одарюка мальчик, промучился, - требушиной объелся будто. Кожу коровью нашел матрос: в земле зарыта была».

Хлеб с кровью

К повествователю пришла маленькая дочка Одарюка, Анюта. «Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать».

На перевале убили нянькина сына и зятя Коряка, которые наменяли вино на зерно. «Пришло худо: прислал Алеша пшеницы с кровью. Есть-то надо, промоют и отмоют. Только всего не вымоешь...»

Тысячи лет тому...

«Тысячи лет тому... - многие тысячи лет - здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня.

Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам...» - говорит рассказчик. И вновь вернулось это время: ходят люди с камнями. Ему рассказывали: «По дорогам горным хоронятся, за камни... подстерегают ребят... и - камнем! И волокут...»

Три конца

Умерли Андрей Кривой и Одарюк. А в краже козла и коровы сознался дядя Андрей. Его тоже выпустили. И он умер. «Так отошли все трое, один за одним, - истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:

Налопались чужой коровятины... вот и сдохли».

Конец концов

«Да какой же месяц теперь - декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала», - говорит повествователь. Он сидел на бугре и смотрел на кладбище. «Когда солнце идет к закату, кладбищенская часовня пышно пылает золотом. Солнце смеется Мертвым. Смотрел и решал загадку - о жиз-ни-смерти».

Зашел к повествователю отец Бориса Шишкина и сказал, что обоих его сыновей расстреляли «за разбой».

Цветет миндаль. Пришла весна...

Трагизм восприятия революционных событий

Первую революцию Шмелев воспринял восторженно, основные его произведения того времени - «Вахмистр» (1906), «Распад» (1906), «Иван Кузьмич» (1907), «Гражданин Уклейкин» - прошли под знаком первой русской революции. Революционный подъем он считал очистительной силой, способной поднять забитых и униженных, разбудить человечность. Но борцов с самодержавием Шмелев знал плохо, поэтому революция в его произведениях передана глазами других героев, пассивных и малосознательных людей.

В 1922 г. Шмелев эмигрировал, показав тем самым свое отношение ко второй революции.

Его эпопея «Солнце мертвых» - яростный протест против несправедливости новой власти. В ней показан жестокий контраст между обещаниями светлого будущего и мрачной реальностью. Этот контраст отмечается даже в противопоставлении приморских красот и нищих, голодных, обреченных на мучительную гибель людей.

В «Солнце мертвых» описаны месяцы, прожитые Шмелевым в Крыму под «красным террором» после разгрома Белой армии, и отражена вся его ненависть по отношению к советской власти и Красной армии.

Рассказчик, пожилой интеллигент, оставшийся в Крыму после эвакуации оттуда Добровольческой армии генерала Врангеля, раскрывает перед нами участь жителей полуострова, раздираемых голодом и страхом. В этой книге, которая по сути является дневником, автор описывает, как голод постепенно разрушает все человеческое, что есть в человеке, - сначала чувства, затем волю. И мало-помалу все умирает под лучами «смеющегося солнца».

Этот роман - беспощадное свидетельство не только медленной гибели людей и животных, но и, главным образом, нравственного одиночества, человеческой беды, разрушения всего живого и духовного в униженном, обращенном в рабов народе. Шмелев обнажает в своей книге все бесчисленные раны русского народа, ставшего одновременно и жертвой, и палачом.

Тридцать пять глав эпопеи «Солнце мертвых» - так Шмелев называет свое произведение - пропитаны неутолимой любовью и душераздирающей болью за растерзанную Россию. Эта потрясающая книга, автобиографический и исторический документ, мучительное прощание со всем ушедшим миром, обреченной и уничтоженной цивилизацией, отражает весь ужас одиночества этой оставленной Богом эпохи, достойной греческой трагедии и ужасов Данте. Сила страдания, напоминающая многим литературным критикам Достоевского, сопереживание и сочувствие по отношению к любому страданию, повсюду, где бы оно ни воцарялось, находят в «Солнце мертвых» свое в высшей степени законченное выражение. Бесчеловечность Красной гвардии - основной мотив этих страниц: и как по поводу совсем других исторических событий сказал Марсель Пруст, что это безразличие по отношению к страданию есть чудовищная и непременная форма проявления жестокости. Прямолинейность и реализм, с которыми описаны уродство и извращения советского режима, должны заставить дрожать от ужаса даже самого черствого читателя.

Изредка в Шмелеве проявляется лирический поэт, но его лиризм - это, если можно так сказать, написанные и описанные его кровью стоны агонизирующей родины. «Солнце мертвых» Шмелева - это не только, хотя и прежде всего, незаменимый исторический документ, как определил его Томас Манн, но и эпическое произведение великого писателя, переведенное на двенадцать языков. Необходимо также понимать, что эта книга стала для новоиспеченной советской критики чем-то вроде символа всей русской эмигрантской литературы, о чем среди прочего свидетельствует желчная статья критика Николая Смирнова «Солнце мертвых. Заметки об эмигрантской литературе». Для большинства русских изгнанников этот роман стал криком всего терзаемого человечества и гибнущей цивилизации.

Неудивительно, что эта трагическая эпопея, настоящая молитва и реквием по России, была по достоинству оценена не только Томасом Манном, но и столь различными писателями, как Герхарт Гауптман, Сельма Лагерлеф и Редьярд Киплинг; и так же неудивительно, что в 1931 г. Томас Манн выдвинул Шмелева в качестве кандидата на получение Нобелевской премии.

Когда читаешь произведения Шмелева, написанные в эмиграции, в первую очередь поражает стремление автора, верного памяти о потерянной родине, вновь обрести и оживить Россию - то лучшее в ней, что прячется за ее столь разными ликами.

Иван Сергеевич Шмелев

Солнце мертвых

За глиняной стенкой, в тревожном сне, слышу я тяжелую поступь и треск колючего сушняка…

Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, - опора семьи, что живет повыше меня, на горке. Каждый день бутылки три молока - пенного, теплого, пахнущего живой коровой! Когда молоко вскипает, начинают играть на нем золотые блестки жира и появляется пеночка…

Не надо думать о таких пустяках - чего они лезут в голову!

Итак, новое утро…

Да, сон я видел… странный какой-то сон, чего не бывает в жизни.

Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога… Дворцы, сады… Тысячи комнат - не комнат, а зал роскошный из сказок Шехерезады - с люстрами в голубых огнях - огнях нездешних, с серебряными столами, на которых груды цветов - нездешних. Я хожу и хожу по залам - ищу…

Кого я с великой мукой ищу - не знаю. В тоске, в тревоге я выглядываю в огромные окна: за ними сады, с лужайками, с зеленеющими долинками, как на старинных картинах. Солнце как будто светит, но это не наше солнце… - подводный какой-то свет, бледной жести. И всюду - цветут деревья, нездешние: высокие-высокие сирени, бледные колокольчики на них, розы поблекшие… Странных людей я вижу. С лицами неживыми ходят, ходят они по залам в одеждах бледных - с икон как будто, заглядывают со мною в окна. Что-то мне говорит - я чую это щемящей болью, - что они прошли через страшное, сделали с ними что-то, и они - вне жизни. Уже - нездешние… И невыносимая скорбь ходит со мной в этих до жути роскошных залах…

Я рад проснуться.

Конечно, она - Тамарка. Когда молоко вскипает… Не надо думать о молоке. Хлеб насущный? У нас на несколько дней муки… Она хорошо запрятана по щелям - теперь опасно держать открыто: придут ночью… На огородике помидоры - правда, еще зеленые, но они скоро покраснеют… с десяток кукурузы, завязывается тыква… Довольно, не надо думать!..

Как не хочется подыматься! Все тело ломит, а надо ходить по балам, рубить «кутюки» эти, дубовые корневища. Опять все то же!..

Да что такое, Тамарка у забора!.. Сопенье, похлестывание веток… обгладывает миндаль! А сейчас подойдет к воротам и начнет выпирать калитку. Кажется, кол приставил… На прошлой неделе она выперла ее на колу, сняла с петель, когда все спали, и сожрала половину огорода. Конечно, голод… Сена у Вербы нет на горке, трава давно погорела - только обглоданный граб да камни. До поздней ночи нужно бродить Тамарке, выискивать по глубоким балкам, по непролазным чащам. И она бродит, бродит…

А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц - август. А день… Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке… Я сорвал зеленый «кальвиль» - и вспомнил: Преображение! Стоял с яблоком в балке… принес и положил тихо на веранде. Преображение… Лежит «кальвиль» на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели…

Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!

Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье - милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем - не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном - стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг - точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, повек не будет. И вcе же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть в огонь. В огне бывают видения… Прошлое вспыхивает и гаснет… Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло - можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди… Тогда плохо ходить по балкам.

Я надеваю тряпье… Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею - для будущего, из крови настряпают «кубиков» для бульона… Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.

Мои лохмотья… Последние годы жизни, последние дни - на них последняя ласка взгляда… Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам…

Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..

Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.

Только отпахнешь дверь - и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшеюся в лесных щелях, сорвавшеюся с лугов, от Яйлы. Это - последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.

Милое утро, здравствуй!

В отлогой балке - корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок-груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки - «мари-луиз».

Я тревожно обыскиваю глазами… Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.

Здравствуйте и вы, горы!

К морю - малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый «сотерн» - светлая кровь горы, и густое «бордо», пахнущее сафьяном и черносливом, и крымским солнцем! - кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся - лесная.

Правее, дальше - крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром - розовый, к ночи - синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука… Сколько верст до него, а - близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все - в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.

Правее еще - мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он; обычно - дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.

Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь…

Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все - нездешнее. Ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, - под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали…

Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и - не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, - под ногами.

Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках - пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни… Знаю, что земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная недалеко. Время придет - прочтется…

Я уже не гляжу на дали.

Смотрю через свою балку. Там - мои молодые миндали, пустырь за ними.

Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь - убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет - только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую «буздурхан», все дожидает смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.

А вот - бельмо на глазу, калека. Когда-то - Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит - кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки - болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.

Дачка свободна и бесхозяйна, - и ее захватил павлин.

Павлин… Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.

Мой когда-то. Теперь - ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди - ничьи. Так и павлин - ничей.

© Издательство «ДАРЪ», 2005

© ООО ТД «Белый город», 2017

Вместо предисловия

Иван Сергеевич Шмелев – выдающийся русский прозаик, автор романов «Лето Господне», «Богомолье», «Пути небесные». Лирическая эпопея «Солнце мертвых» – лучшая книга писателя, жемчужина русской классики XX века.

Совершенно необычен язык писателя: он полон напевности, поэзии, свежести. Из глубин народной речи черпает Шмелев силу и своеобычность художественного слова. Проза Шмелева поэтична. Скорее это стихи в прозе. Лирика, взволнованная интонация парадоксально сочетаются с масштабностью и эпической суровостью изображения разрушения вселенной. В этом тайна книги.

По глубине и тревожности испытания человеческого духа, по силе проникновения в трагические глубины жизни «Солнце мертвых» можно поставить рядом лишь с романами Ф.М. Достоевского. Но если у Достоевского были гениальные прозрения и предчувствия глобальной мировой катастрофы, то Шмелев – ее очевидец и летописец. Несомненно, «Солнце мертвых» – самая трагическая книга XX века. «Звероферма» Оруэлла, «Мы» Е. Замятина – лишь фантастическое моделирование свершившейся трагедии. «Солнце мертвых» – глубоко личностная книга, в которой каждая конкретная деталь вырастает в библейское по духу обобщение. Да и сам стиль Шмелева – библейский. Ритмика его книги перекликается с ритмикой и напевностью псалмов царя Давида. Писатель переплавил в творческой реторте самый разнородный материал и создал нечто небывалое, ранее невиданное. Недаром Томас Манн и многие иные знаменитые европейские писатели считали «Солнце мертвых» лучшей книгой Шмелева.

Замечательный литератор-эмигрант И.С. Лукаш писал о «Солнце мертвых»:

«Эта книга вышла в свет и хлынула, как откровение, на всю Европу, лихорадочно переводится на „большие языки“… Читал ее заполночь, задыхаясь…

О чем книга И.С. Шмелева?

О смерти русского человека и русской земли.

О смерти русских трав и зверей, русских садов и русского неба.

О смерти русского солнца.

О смерти всей вселенной, когда умерла Россия, – о мертвом солнце мертвых…»

«Солнце мертвых» – книга, которая не только не потеряла своего значения. Она актуальна как никогда, ибо это книга не только прошлого, но и будущего. Из нее ушли временные пласты: большевики, их зверства в Крыму и пр. Осталось главное, важное и для наших суровых дней: изображение апокалиптических подземных толчков, разрушающих жизнь и человеческую природу. И еще: умение не отчаиваться от увиденного хаоса, преобразовать его в гармонию силой человеческого духа.

Книга написана И.С. Шмелевым в трудное время: в Крыму красными был расстрелян его сын. Но «Солнце мертвых» – красивая и глубоко оптимистичная книга.

Разгадка этого парадоксального оптимизма – в эпическом, возвышающемся до библейского, видении событий. Разгадка в том, что «теперь ничего не страшно… Знаю я: с нами Бог!».

Владимир Мельник,

член-корреспондент Академии наук

Республики Татарстан,

доктор филологических наук, профессор,

член Союза писателей России

Солнце мёртвых

Утро

За глиняной стенкой, в тревожном сне, слышу я тяжелую поступь и треск колючего сушняка…

Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, – опора семьи, что живет повыше меня, на горке.

Каждый день бутылки три молока – пенного, теплого, пахнущего живой коровой! Когда молоко вскипает, начинают играть на нем золотые блестки жира и появляется пеночка…

Не надо думать о таких пустяках – чего они лезут в голову!

Итак, новое утро…

Да, сон я видел… странный какой-то сон, чего не бывает в жизни.

Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога… Дворцы, сады… Тысячи комнат – не комнат, а зал роскошный из сказок Шехерезады, – с люстрами в голубых огнях – огнях нездешних, с серебряными столами, на которых груды цветов – нездешних. Я хожу и хожу по залам – ищу…

Кого я с великой мукой ищу – не знаю. В тоске, в тревоге я выглядываю в огромные окна: за ними сады, с лужайками, с зеленеющими долинками, как на старинных картинах. Солнце как будто светит, но это не наше солнце… – подводный какой-то свет, бледной жести. И всюду – цветут деревья, нездешние: высокие-высокие сирени, бледные колокольчики на них, розы поблекшие… Странных людей я вижу. С лицами неживыми, ходят, ходят они по залам в одеждах бледных – с икон как будто, – заглядывают со мною в окна. Что-то мне говорит – я чую это щемящей болью, – что они прошли через страшное, сделали с ними что-то, и они – вне жизни. Уже – нездешние… И невыносимая скорбь ходит со мной в этих, до жути роскошных, залах…

Я рад проснуться.

Конечно, она – Тамарка. Когда молоко вскипает… Не надо думать о молоке. Хлеб насущный? У нас на несколько дней муки… Она хорошо запрятана по щелям – теперь опасно держать открыто: придут ночью… На огородике помидоры – правда, еще зеленые, но они скоро покраснеют… с десяток кукурузы, завязывается тыква… Довольно, не надо думать!..

Как не хочется подыматься! Все тело ломит, а надо ходить по балкам, рубить «кутюки» эти, дубовые корневища. Опять все то же!..

Да что такое, Тамарка у забора!.. Сопенье, похлестывание веток… обгладывает миндаль! А сейчас подойдет к воротам и начнет выпирать калитку. Кажется, кол приставил… На прошлой неделе она выперла ее на колу, сняла с петель, когда все спали, и сожрала половину огорода. Конечно, голод… Сена у Вербы нет на горке, трава давно погорела – только обглоданный граб да камни. До поздней ночи нужно бродить Тамарке, выискивать по глубоким балкам, по непролазным чащам. И она бродит, бродит…

А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц – август. А день… Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке… Я сорвал зеленый «кальвиль»1
Ценный сорт яблок.

– и вспомнил:

Преображение! Стоял с яблоком в балке… принес и положил тихо на веранде. Преображение… Лежит «кальвиль» на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели…

Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!

Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье – милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем – не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном – стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг – точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, вовек не будет. И все же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть на огонь. В огне бывают видения… Прошлое вспыхивает и гаснет… Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло – можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди… Тогда плохо ходить по балкам.

Я надеваю тряпье… Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею – для будущего, из крови настряпают «кубиков» для бульона… Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.

Мои лохмотья… Последние годы жизни, последние дни – на них, последняя ласка взгляда… Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам…

Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..

Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.

Только отпахнешь дверь – и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшейся в лесных щелях, сорвавшейся с лугов, от Яйлы. Это – последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.

Милое утро, здравствуй!

В отлогой балке – корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки – «мари-луиз».

Я тревожно обыскиваю глазами… Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.

Здравствуйте и вы, горы!

К морю – малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый «сотерн» – светлая кровь горы, и густое «бордо», пахнущее сафьяном и черносливом, – и крымским солнцем! – кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся – лесная.

Правее, дальше – крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром – розовый, к ночи – синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука… Сколько верст до него, а – близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все – в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.

Правее еще – мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он, обычно – дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.

Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь…

Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все – нездешнее. С ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, – под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали…

Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и – не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, – под ногами.

Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках – пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни… Знаю, что земля напиталась кровью и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная недалеко. Время придет – прочтется…

Я уже не гляжу на дали.

Смотрю через свою балку. Там – мои молодые миндали, пустырь за ними.

Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь – убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет – только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую «буздурхан», все дожидается смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.

А вот – бельмо на глазу, калека. Когда-то – Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит – кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки – болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.

Дачка свободна и бесхозяйна – и ее захватил павлин.

Птицы

Павлин… Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.

Мой когда-то. Теперь – ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди – ничьи. Так и павлин – ничей.

Поведет коронованной головкой, хвост иногда распустит: «Не дашь?!..» Постоит и уйдет. А то взмахнет на ворота, повертится-потанцует: «Смотри-ка, какой красивый! Не дашь…»

И слетит на пустую дорогу, блеснет зелено-золотистым хвостом. Там и там покричит-позовет по балкам – пава, может, откликнется! Глядишь – уж опять бродит у своей одинокой дачки. А то пройдется за горку, в Тихую Пристань, к Прибыткам: там дети – чего и дадут, может. Вряд ли: там тоже плохо. Или к Вербе, на горку: там иногда дают ребятишки в обмен на перья. А то повыше, на самый тычок, к старому доктору. Но там и совсем плохо.

Недавно он жил в довольстве, ночевал на крыше, а дни проводил под кедром. Собирались найти ему подругу.

Мне его больно видеть.

– …Э-оу-ааааа!.. – пустынным криком кричит павлин. Жалуется? Тоскует?

Его разбудило утро. И для него теперь день – в работе. Поднялся, расправил серебристые крылья в палево-розовой опушке, выправил горделиво головку – черноглазой царицей смотрит. На старую грушу смотрит и вспоминает, что «буздурхан» обобран. Ну, кричи же! Кричи, что и ты ограблен! Сияя голубым фиолетом в солнце, вдумчиво ходит он по балкону, шелковым хвостом возит – приглядывается к утру… И – молнией падает в виноградник.

– Ш-ши… несчастный!..

Он теперь не боится крика: вьется змеей-хвостом в лозах, оклевывает зреющие гроздья. Вчера было много исклеванных. Что же делать! Все хотят есть, а солнце давно все выжгло. Он становится дерзким вором, красавец с царственной поступью. Он открыто грабит меня, лишает хлеба: ведь виноградником питаться можно! Я выбиваю его камнями, он все понимает, зелено-голубой молнией юркает-вьется между лозами, змеится по розовой осыпи и пропадает за своей виллой. Кричит пустынно:

– …Э-оу-аааа!..

Да, теперь ему плохо. Желудей в этом году не уродилось; не будет и на шиповнике ничего, и на ажине2
Колючий кустарник с ягодами, похожими на ежевику.

– все усохло. Долбит, долбит павлин сухую землю, выклевывает дикий чеснок, лук гадючий, – от него остро пахнет чесночным духом.

Летом он ходил в котловину, где греки посеяли пшеницу. Индюшка с курочками тоже ходила на пшеницу, которую стерегли греки. Пшеница – теперь богатство! Даже ночевали греки в котловине, у огонька сидели, прислушивались к ночи. Много у пшеницы врагов, когда наступает голод.

Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но… они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними.

Солнце уже высоко ходит – пора выпускать куриное семейство. Несчастная индюшка! У нее не было пары, но она упорно сидела и не брала корма. И добилась: высидела шестерку курочек. Чужим, она отдала им свою заботу. Она научила их засматривать в небо одним глазом, ходить чинно, подтягивая лапки, и даже перелетать балку. Она принесла нам отрадную заботу, которая убивает время.

И вот, на ранней заре, чуть забелеет небо, выпустишь подтянутую индюшку.

– Ну, ступайте!

Она долго стоит, круглит на меня то тем, то другим глазом: покормить бы надо! А ее кроткие курочки, беленькие, одна в одну, вспархивают ко мне в руки, цапаются за мои лохмотья, настойчиво, глазами просят, – стараются уклюнуть в губы. Пышные, они день ото дня пустеют, становятся легкими, как их перья.

Зачем я их вызвал к жизни?! Обманывать пустоту жизни, наполнить птичьими голосками?..

– Простите меня, малютки. Ну, веди их туда… индюша!

Она знает, что нужно делать. Она сама отыскала «пшеничную» котловину и понимает, что греки ее гоняют. Грабом и дубнячком прокрадывается она в рассвете, ведет курочек на кормежку, на самый край котловины, где подходит к кустам пшеница. Юркнет со стайкой, заведет в самую середину – и начинают кормиться. Крепким носом она срывает колосья и расшелушивает зерна. Держится целый день, томясь жаждой, и только когда стемнеет, уводит к дому. Пить! Пить! Воды у меня довольно. Пьют они долго-долго, словно качают воду, и мне приходится усаживать их на место: они уже ничего не видят.

Меня немного мучает совесть, но я не смею мешать индюшке. Не мы с ней сделали жизнь такою! Воруй, индюшка!

Павлин тоже прознал дорогу. Но – вымахнет хвостом из пшеницы и попадется грекам. Они поднимают крик, гонят воров и приходят к моим воротам:

– Циво, цорт, пускаишь?! Сицась убивай курей!

Их худые, горбоносые лица злобны, голодные зубы до жути белы. Они и убить могут. Теперь все можно.

– Убей! Сам сицас убивай прокляти воры!..

Это мучительные минуты. Убивать я не в силах, а они правы: голод. Держать птицу – в такое время!

– Я не буду, друзья, пускать… И всего-то несколько зерен…

– А ти их сеиль?!. Последни зерно из глоти вирьвал! Тебе нада голову сшибаем! Все памирать будим!..

Они долго еще кричат, стучат палками по воротам – вот-вот ворвутся. Неистово, непонятно кричат, нажиливая потные шеи, выпяливая сверкающие белки, обдавая чесночным духом:

– Курей убивай! Теперь суда нема… сами будим!..

В их криках я слышу ревы звериной жизни, древней пещерной жизни, которую знавали эти горы, которая опять вернулась. Они боятся. День ото дня страшнее – и теперь горсть пшеницы дороже человека.

Давно убрали греки пшеницу: тюками, в мешках уносили в город. Ушли – и пшеничная котловина закипела жизнью. Тысячи голубей – они хоронились от людей где-то – голубились теперь по ней, выискивали осыпавшиеся зерна; дети целыми днями ерзали по земле, выбирая утерянные колосья. И павлин, и индюшка с курочками кормились. Теперь их гоняли дети. Ни зернышка не осталось – и котловина затихла.

Пустыня

А что Тамарка?..

Она уже оглодала миндали, сжевала давшиеся через ограду ветки. Повисли они мочалками. Теперь их доканчивает солнцем.

Громыхают ворота. Это Тамарка рогами выдавливает калитку.

– Ку-ддааа?!.

Вижу я острый рог: просунула-таки в щель калитки, ломится в огород. Манит ее сочная зеленая кукуруза. Шире и шире щель, всовывается розовый шагрень носа, фыркает влажно-жадно, слюну пускает…

– На-ззад!!.

Она убирает губы, отводит морду. Стоит неподвижно за калиткой. Куда же еще идти?! Везде – пусто.

Вот он, наш огородик… жалкий! А сколько неистового труда бросил я в этот сыпучий шифер! Тысячи камня выбрал, носил из балок мешками землю, ноги избил о камни, выцарапываясь по кручам…

А для чего все это? Это убивает мысли.

Выберешься на верх горы, сбросишь тяжкий мешок с землею, скрестишь руки… Море! Глядишь и глядишь через капли пота – глядишь сквозь слезы… Синяя даль какая! А вот за черными кипарисами – низенький, скромный, тихий – домик под красной крышей. Неужели я в нем живу? В саду – ни души, и кругом – пустынно: никто не проедет за день. Маленький, с голубка, павлин по пустырю ходит – долбит камень. Тишина какая! Весенними вечерами хорошо поет черный дрозд на сухой рябине. Горам попоет – повернется к морю. Споет и морю, и нам, и моим деревцам миндальным в цветах, и домику. Домик наш одинокий!.. Отсюда видно его изъяны. Заднюю стенку дожди размыли, камни торчат из глины – надо до осенних дождей поправить. Придут дожди… Об этом не надо думать. Надо разучиться думать! Надо долбить шифер мотыгой, таскать землю мешками, рассыпать мысли. Бурей задрало железо – пришлось навалить по углам камни. Кровельщика бы надо… И кровельщика, пожалуй, не осталось. Нет, старый Кулеш остался: стучит колотушкой за горкой, в балке, – выкраивает соседу из старого железа печки. В степь повезут выменивать на пшеницу, на картошку… Хорошо иметь старое железо! Стоишь – смотришь, а ветерок с моря обдувает. Красота какая!

Далеко внизу – беленький городок с древней, от генуэзцев, башней. Черной пушкой уставилась она косо в небо. Выбежала в море игрушечная пристань – скамеечка на ножках, а возле – скорлупка-лодка. Сзади плешиной Чатырдаг синеет, Палат-Гора… Там седловина перевала… выше еще – и смотрит вихром Демерджи. Орлы живут по ее ущельям. Дальше – светлые цепи голых, туманно-солнечных гор Судакских…

Хорош городок отсюда – в садах, в кипарисах, в виноградниках, в тополях высоких. Хорош обманчиво. Стеклышками смеется! Ласковы-кротки белые домики – житие мирное. А белоснежный Дом Божий крестом осеняет кроткую свою паству. Вот-вот услышишь вечернее «Свете тихий»…

Я знаю эту усмешку далей. Подойди ближе – и увидишь… Это же солнце смеется, только солнце! Оно и в мертвых глазах смеется. Не благостная тишина эта: это мертвая тишина погоста. Под каждой кровлей одна и одна дума хлеба!

И не дом пастыря у церкви, а подвал тюремный… Не церковный сторож сидит у двери: сидит тупорылый парень с красной звездой на шапке, зыкает-сторожит подвалы:

– Эй!., отходи подале!..

И на штыке солнышко играет.

Далеко с высоты видно! За городком – кладбище. Сияет на нем вся прозрачная, из стекла, часовня. Какая роскошь… не разберешь, что в часовне: плавится на ее стеклах солнце…

Обманчиво-хороши сады, обманчивы виноградники! Заброшены, забыты сады. Опустошены виноградники. Обезлюжены дачи. Бежали и перебиты хозяева, в землю вбиты! – и новый хозяин, недоуменный, повыбил стекла, повырвал балки… повыпил и повылил глубокие подвалы, в кровине поплавал, – а теперь, с праздничного похмелья, угрюмо сидит у моря, глядит на камни. Смотрят на него горы…

Я вижу тайную их улыбку – улыбку камня…

Сереет под Демерджи обвал – когда-то татарская деревня. Века глядела гора в человечье стойло. И показала свою улыбку – швырнула камнем. Да будет каменное молчание! Вот уж идет оно.

Что, Тамарка? И ты, бедняга, попала в петлю… А примириться не хочешь: упрямо стучишь копытом, бьешь головой в ворота! Похудела же ты, бедняга…

Она тупо глядит на мою поднятую руку стеклянными глазами, синими с неба и ветряного моря. Да куда же еще идти?! Ее бока провалились, выперло кости таза, а хребет заострился и изъеден кровопийцами мухами и слепнями. Сочится сукровица из ранок: там уже свербит червивое потомство, зреет в теплоте язвы. Вымя ее вытянулось и потемнело, подсохли-поморщились сосочки: ничего не вытянут из нее сегодня хозяйские руки.

За глиняной стенкой, в тревожном сне, слышу я тяжелую поступь и треск колючего сушняка…

Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, – опора семьи, что живет повыше меня, на горке. Каждый день бутылки три молока – пенного, теплого, пахнущего живой коровой! Когда молоко вскипает, начинают играть на нем золотые блестки жира и появляется пеночка…

Не надо думать о таких пустяках – чего они лезут в голову!

Итак, новое утро…

Да, сон я видел… странный какой-то сон, чего не бывает в жизни.

Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога… Дворцы, сады… Тысячи комнат – не комнат, а залы роскошных из сказок Шехерезады – с люстрами в голубых огнях – огнях нездешних, с серебряными столами, на которых груды цветов – нездешних. Я хожу и хожу по залам – ищу… Кого я с великой мукой ищу – не знаю. В тоске, в тревоге я выглядываю в огромные окна: за ними сады, с лужайками, с зеленеющими долинками, как на старинных картинах. Солнце как будто светит, но это не наше солнце… – подводный какой-то свет, бледной жести. И всюду – цветут деревья, нездешние: высокие-высокие сирени, бледные колокольчики на них, розы поблекшие… Странных людей я вижу. С лицами неживыми ходят, ходят они по залам в одеждах бледных – с икон как будто, заглядывают со мною в окна. Что-то мне говорит – я чую это щемящей болью, – что они прошли через страшное, сделали с ними что-то, и они – вне жизни. Уже – нездешние… И невыносимая скорбь ходит со мной в этих до жути роскошных залах…

Я рад проснуться.

Конечно, она – Тамарка. Когда молоко вскипает… Не надо думать о молоке. Хлеб насущный? У нас на несколько дней муки… Она хорошо запрятана по щелям – теперь опасно держать открыто: придут ночью… На огородике помидоры – правда, еще зеленые, но они скоро покраснеют… с десяток кукурузы, завязывается тыква… Довольно, не надо думать!..

Как не хочется подыматься! Все тело ломит, а надо ходить по балкам, рубить «кутюки» эти, дубовые корневища. Опять все то же!..

Да что такое, Тамарка у забора?.. Сопенье, похлестывание веток… обгладывает миндаль! А сейчас подойдет к воротам и начнет выпирать калитку. Кажется, кол приставил… На прошлой неделе она выперла ее на колу, сняла с петель, когда все спали, и сожрала половину огорода. Конечно, голод… Сена у Вербы нет на горке, трава давно погорела – только обглоданный граб да камни. До поздней ночи нужно бродить Тамарке, выискивать по глубоким балкам, по непролазным чащам. И она бродит, бродит…

А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц – август. А день… Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке… Я сорвал зеленый «кальвиль» – и вспомнил: Преображение! Стоял с яблоком в балке… принес и положил тихо на веранде. Преображение… Лежит «кальвиль» на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели…

Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!

Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье – милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем – не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном – стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг – точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, вовек не будет. И все же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть в огонь. В огне бывают видения… Прошлое вспыхивает и гаснет… Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло – можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди… Тогда плохо ходить по балкам.

Я надеваю тряпье… Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею – для будущего, из крови настряпают «кубиков» для бульона… Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.

Мои лохмотья… Последние годы жизни, последние дни – на них последняя ласка взгляда… Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам…

Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..

Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.

Только отпахнешь дверь – и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшеюся в лесных щелях, сорвавшеюся с лугов, от Яйлы. Это – последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.

Милое утро, здравствуй!

В отлогой балке – корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок-груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки – марилуиз.

Я тревожно обыскиваю глазами… Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.

Здравствуйте и вы, горы!

К морю – малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый «сотерн» – светлая кровь горы, и густое «бордо», пахнущее сафьяном, и черносливом, и крымским солнцем! – кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся – лесная.

Правее, дальше – крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром – розовый, к ночи – синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука… Сколько верст до него, а – близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все – в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.

Правее еще – мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он; обычно – дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.

Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь…

Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все – нездешнее. Ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, – под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали…

Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и – не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, – под ногами.

Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках – пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни… Знаю, что земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная надалеко. Время придет – прочтется…

Я уже не гляжу на дали.

Смотрю через свою балку. Там – мои молодые миндали, пустырь за ними.

Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь – убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет – только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую «буздурхан», все дожидает смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.

А вот – бельмо на глазу, калека. Когда-то – Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит – кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки – болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.

Похожие статьи